За спорную территорию спор идёт не только внешний, но и внутренний. Внешний спор, мужской, за право ею обладать, а внутренний, женский, — кому территории принадлежать. Даже в публичных домах, где достаточно свободные нравы, не ведётся спор о том, кому принадлежать, что, конечно, говорит об ограниченной свободе.
— А что такое публичный дом? — спросила Пустыня. Откуда ей было знать. Пустыне всегда не хватает публичности.
— Тебе это рано знать.
— Ты хочешь сказать, что я ещё молодая? — спросила она, прихорашиваясь.
Я не хотел этого сказать, но не хотел и её обидеть. Поэтому я продолжил рассказ.
Когда мы туда приехали, там уже были горы. Это было красиво, потому что горы поднимались до самых небес и до небес поднимали красоту земли — леса, луга и озёра. И небу это нравилось. Оно любило зацепиться за вершину горы, посидеть на ней, глядя на землю вблизи, потому что с высоты её не очень хорошо видно. И мы поднимались по склону горы к небу в гости и оттуда смотрели на землю, и сравнивали небо с землёй, и к радости своей убеждались, что земля выглядит красивее.
А земля была красивой не от хорошей жизни, ей было неудобно и тесно в складках гор, и от этого неудобства рождалась красота.
Для нас это было утешением, потому что наша жизнь тоже складывалась из неудобств, а значит, должна со стороны выглядеть красивой.
Но кто посмотрит на неё со стороны? Кому будет дело до нашей жизни? У каждого хватает своих неудобств и неприятностей, из которых впоследствии — может быть — сложится красота. Жизнь — она ведь тоже складчатая, и никогда не знаешь, где тебя шмякнет, придавит, а где вознесёт.
Складчатые горы, складчатые годы… Годы идут складками, потому что им тесно в отведённых днях, площадь их велика, но под площадью не хватает места. И мы удивляемся: почему наши годы такие коротенькие. А они не коротенькие, просто под их временем не хватает места.
Но земля поднимается к небу, и мы поднимаемся вместе с ней. Маленькие травы — пешком и ползком, высокие деревья прямиком устремляются в небо, взлетают, распластав крылатые кроны, но долететь до небес у них не хватает полёта.
— Вот так и наши верблюды взлетают к небу горбами, а на всего верблюда полёта недостаёт, — удачно подметила Пустыня.
Она спросила:
— Тебе нравится мой рельеф?
— Нравится, — сказал я, потому что правда здесь была неуместна.
— Он всем нравится. У кого ни спрошу, все говорят: очень красиво. Вежливый народ.
— Я себе ещё кое-что подправлю, кое-что уберу, смягчу очертания. Ты на меня тогда посмотришь.
— А ветер тебе не мешает? Не сдувает прелести?
— Ой, что ты! Ветер меня ещё лучше делает. Убирает все лишнее, наносное.
— Но он же и наносит?
— Бывает и так. Но в общем он относится ко мне с пониманием.
Она застеснялась, что так много говорит о себе, и сказала:
— Твой рельеф мне тоже нравится.
— Мой рельеф? Откуда у меня рельеф?
— Не скромничай. У каждого человека свой рельеф. Я это сразу схватываю. В чём, в чём, а в рельефах я разбираюсь.
— И какие рельефы у людей?
— Есть люди равнинные, спокойные, с ними никаких проблем. Но в общении бывает скучновато. Есть холмистые, ухабистые, с ними постоянно трясёт, но это придает общению некоторую живость. А есть крутые, обрывистые, с ними то карабкаешься по отвесным уступам, то летишь в пропасть вниз головой. Но только это дает ощущение полёта.
— И какой же рельеф у меня?
— Я не могу тебе сказать. Человек не должен знать своего рельефа, иначе это будет мешать общению. Местности между собой не общаются, поэтому у них рельеф откровенный, открытый, предельно выраженный. Вот у меня, например…
Она опять перевела разговор на себя.
— А что тебе во мне больше нравится: впадины или выпуклости?
— Выпуклости, — признался я, думая уже не о ней.
Пустыня сказала:
— Смотрю я на вас — безалаберно вы живёте. Бегаете туда-сюда, на автобусах ездите для большей суеты. Когда-то давно жили проще.
— Когда-то! А когдатей когдатого жили ещё простей. Простейшие мы были, одноклеточные, все до одного. И социалисты одноклеточные, и капиталисты одноклеточные. И националисты тоже. Все ходили в клетчатых пальто в одну клетку (что это мне пришло в голову?), в одноклеточных шляпах и смокингах (а это ещё откуда?), играли в одноклеточные шашки (ну да!) и жили не в домах, не в хижинах, не во дворцах, а просто-напросто в клетках, как дикие звери.
— Ну да!
— А то! Это ж когдатей когдатого! И дикие звери, кстати, были одноклеточные. И домашние тоже. Все были простейшие. И все проблемы — простейшие. И все заботы — простейшие.
— Как хорошо! — позавидовала Пустыня.
— Сравнила! А в семейной жизни — и того проще. Не нужно жениться, сходиться характерами. Сам с собой разделился — тут тебе и семья. Холостяков — не было. Старых дев — не было. А главное — старости не было. Ещё в молодости впадаешь в детство, даже в два детства, а из них — опять расти в молодость. Дорос — опять впадаешь в детство, и опять пошёл расти в молодость.
— Как же это можно?
— Когдатей когдатого всё было можно. Это потом всё стало нельзя.
Потому что сам по себе живёшь, сам на себя делишься — и никаких тебе посторонних.
— А как с автобусами? — поинтересовалась Пустыня. — Неужто всюду пешком?
— Когдатей когдатого вообще не ходили. Только плавали. Вся земля — сплошная вода, и в воде жили мы, одноклеточные.